Ливерпуль

"Воздушный путь"Проза, очерки и статьиБиблиотека



Константин Дмитриевич Бальмонт

3. Ливерпуль



Если вы думаете, что я хочу вам рассказать что-нибудь об английском городе Ливерпуле, вы ошибаетесь. В Англии я, правда, был, и неоднократно. Люблю Оксфорд и Кембридж. Жил в Лондоне. В замке Варвик видел белых павлинов, а в Стратфорде-на-Эвоне поклонился праху Шекспира. Но до Ливерпуля я ни разу не доехал, да и зачем бы я стал туда заезжать? Коммерцией я не занимаюсь, а это ведь, кажется, город исключительно торговый и промышленный. Я хочу вам нечто рассказать про гостиницу «Ливерпуль» и ее обитателей и посетителей. Находилась эта гостиница в моем родном городе в те далекие дни, когда я кончал гимназию, вернее, был в шестом классе.



Мучительное это было время.



Я ненавидел школьные науки и школьную дисциплину. Мне хотелось выйти из гимназии, но родители не позволяли. В голове у меня возникали многочисленные планы — сделаться писателем, пойти в народ пропагандистом, отправиться к сектантам, молоканам, духоборам, штундистам, наконец, просто уйти куда глаза глядят. Пространство и ветер всегда волновали меня и звали узывчиво. Я прочел еще в это время, впервые, незабываемое «Преступление и наказание», и книга эта, словно ночное зарево, осветила все в душе моей тревожным светом и звала меня, толкала, гнала куда-то, точь-в-точь как зовет и гонит проснувшегося перебоем звучащий ночной набат.



Было еще одно обстоятельство, которое временами прямо с ума меня сводило. Я очень рано узнал в жизни женские ласки, слишком рано. И в то время как раз, о котором я говорю, на меня нашла полоса аскетизма и желанье сохранять свою чистоту. Я свое решение и выполнял уже много месяцев. Но иногда, в течение нескольких дней и ночей, сгорал, томился, терял волю, с удивлявшей меня непоследовательностью, совершенно неожиданно, делал не то, что хотел и должен был делать. Скажу себе мысленно: «Буду сейчас читать». И тотчас рука моя протягивается за фуражкой, я надеваю ее, хотя уже одиннадцатый час ночи, иду из комнаты и, проходя в прихожей мимо зеркала, смотрю на чужого человека, который есть я. Иду по улице, но это не я иду, а ноги мои ступают и необычно звучат шаги. Тревога в душе возрастает и мятется. Вернуться хочешь и не можешь. Идешь вперед и говоришь себе: «Не пойду». Но уж ноги отлично знают, куда идти, — и идут. Вот прошел всю улицу, миновал соборную колокольню, повернул налево, перешел через большую-большую площадь, на которой в базарные дни от наехавших мужиков словно монгольское нашествие, подошел к непомерно большому для провинциального города дому — и вверх по лестнице. А на доме вывеска, размеров неестественных, издали видно: «Гостиница Ливерпуль».



Принадлежала эта гостиница довольно изумительному человеку, но с именем обыкновенным — Иван Федосеич Резнин, — а об ее возникновении весьма были темные слухи, и сказывали у нас в городе под шумок, что к Ивану Федосеичу вполне пристала его фамилия. Темные слухи гласили следующее.



Иван Федосеич был цирюльником, и была у него собственная небольшая цирюльня. Стриг и брил честь честью. Было это в весьма известном городе Нижнем Новгороде, где, как каждый знает, бывает летом знаменитая ярмарка. На ярмарке всегда — и во всех странах, фламандские художники тому свидетели — не только покупают и продают, но также играют в азартные игры, любят, сладострастием, не любовью — и любовью — и пьют, много пьют, много пьют. Около ярмарки была цирюльня Ивана Федосеича. Зашел в нее раз в жаркий, душный полдень богатый татарин. В цирюльне никого не было, лишь они двое. Через некоторое время — неопределенное — Иван Федосеич поднял тревогу. Сбежались люди, смотрят — на полу татарин мертвый лежит, горло у него перерезано, крови на полу натекло, как из барана. «Так и так, — говорит Иван Федосеич, — зарезался. Пришел и лопочет что-то непонятное. Жарко, говорит, мне, душно. Душно мне. Проигрался. Проторговался. Взял бритву — да фють. Как сноп повалился».



Ну помытарили свидетеля ярмарочного самоубийства. Следствие тянулось. Года полтора в тюрьме отсидел. Улик никаких не было. Убит или сам себя убил — кто ж тут разберет. Суд оправдал. Иван Федосеич цирюльню свою прикрыл. Из Нижнего Новгорода уехал. Сколько-то времени пропадал и тут и там. В разных городах побывал, попал в наш городок, снискавший прозвище русского Манчестера, построил исполинскую гостиницу и, должно быть, во внимание к славе нашего фабричного местечка наименовал свою гостиницу «Ливерпуль».



В «Ливерпуле» было пять этажей. В первом помещался трактир, вернее, кабак; в этом же этаже ютился и собственник гостиницы в двух просторных комнатах, так называемых номерах. «Ближе к стойке ходить во время запоя», — говорили местные остряки, ибо Иван Федосеич действительно страдал запоем, и таким, что эпико-драматический этот запой, быть может, и составлял главную изумительность этого необыкновенного человека.



Второй этаж сдавался под концерты и любительские спектакли, он был самый роскошный во всем здании. В третьем этаже помещался клуб. Четвертый и пятый были номерами. Они также как бы составляли отдельные провинции, находившиеся в ведении двух сыновей Ивана Федосеича — погодков; одного звали Петром, другого — Павлом; отец так нарочно их назвал, чтобы иметь возможность всю жизнь потом, время от времени, именно в период запоя, говорить богохульные остроты. Дочерей не было, вернее, «были, да все вышли», как говорил Иван Федосеич: одна померла еще в младенчестве, другую нечаянно застрелил некий пьяный охотник, третья сбежала и пропадала неизвестно где.



Иван Федосеич был человек грузный и безмолвный. Образования он не получил никакого, но любил читать Библию и с зловещей неожиданностью вставлял иногда в полупьяный разговор меткую цитату оттуда, а когда находился в бессознательности, любил декламировать наизусть стихи Пушкина, Лермонтова и Державина. «В природе четыре естества, — говаривал он, — а у нас, на Руси, четыре стихотворца. Ломоносов есть земля, без него быть мы не можем, Державин — вода, так журчит, словно как водопад. Пушкин — воздух, ветреник был. Лермонтов — огонь, не пишет, а прямо жжет стихом». Этот перечень я услыхал из собственных уст Ивана Федосеича, когда я однажды шел к его сыну Павлу, а он затащил меня к себе в комнату и угощал меня водкой и беседой. Водки я не пил. В те дни я испытывал болезненное отвращение к этому напитку и испытывал глубокое презрение, смешанное со страхом, ко всем, кто себя одурманивает вином.



— Вы вот, молодой человек, — говорил мне Иван Федосеич, — говорят, литератором быть собираетесь. Так как же вы водочки не изволите откушать? Литераторы все пьяницы. Кто пишет, тот должен пить. Потому как он тогда в двойное зеркало все видит. Вы не смейтесь! Я ведь это не про то говорю, что иной раз, когда перехватишь, так двоится в глазах. Нет, это уж последнее дело. За этим черти пойдут и насекомые. Тут уж бросать нужно пить-то. Нет, я это вот про что. Сидишь это, сидишь весь день у окна и за стойкой, видишь людей, много их видишь, но все по-наружному. Примечаешь, однако, за ними и то и другое. И вот начинаешь во внутренность их заглядывать. И как это начнется, на водку потянет. Выпьешь — хорошо. Выпьешь еще — и человек как на ладони. Все видишь. Что думают, чего боятся, кто у кого что украл, кто кому как завидует, кто на что готовится, все, все. Как в святцах определю. Так вот, значит, и вам будет это пользительно. Человеческую натуру определять. Позволите? Эдемский напиток. Соизвольте откушать, Василий Митрич. Не угодно? Ну, не принуждаю. Душа человеческая вольной должна быть. А мне, мальчик, — он обращался к повару Прошке, — принеси еще вина, но не разбавляй водою трезвой.



Прошка, — собственно, не повар, а поваренок — был наперсником Ивана Федосеича. Он приносил по приказанию своего господина несчетное количество бутылок водки и сладких вин — в провинции любят эту гадость, — и разглагольствующий владыка «Ливерпуля» постепенно превращался в одержимого. Он ходил во время запоя в одном нижнем белье, будь то лето или зима, выходил в этом легком костюме на крыльцо гостиницы, спокойно и с большим даже вызовом смотрел на проходящих и проезжающих, а если случался базарный день, он показывал на мужиков, толпившихся на площади и декламировал стихотворение «Чернь».



В летнее время запой обыкновенно быстро кончался, дня в два, в три, редко около недели протянется. Жарко бывало, задыхался. Кричал не то плачущим, не то смеющимся голосом: «Разбойники, кто там есть наверху и внизу? Натопили Вселенную. С угаром закрыли. Ишь черти! С угаром. Дышать нечем. Прошка! Заморозь всех и все. Душно! Мне душно здесь, я в лес хочу».



В лес он, однако, никогда не отправлялся и испытывал даже мистический страх перед деревьями. И в пьяном состоянии и в трезвом ему в ветвях чудились искривленные руки и искаженные лики, и когда он купил участок земли для постройки «Ливерпуля», он первым делом велел вырубить принадлежавший к тому участку красивый старинный сад.



Так летом, говорю я, запой у Ивана Федосеича кончался быстро, и, отлежавшись несколько в постели, он снова принимал благопристойный вид и погружался в мрачное безмолвие. Зимою обстояло иначе. Никогда менее недели он не пьянствовал, а иногда на несколько недель затягивалось. Желудок в конце концов переставал принимать благодатный напиток, но против такого лукавства со стороны подчиненной животины, как говорил Иван Федосеич, он придумал средство остроумное, оригинальное и героическое. Велев кучеру заложить лошадь, он усаживался в сани вместе с Прошкой, который предусмотрительно захватывал лишнюю волчью шубу, бутылку водки и закуску.



— К святой водице, — говорил Иван Федосеич.



И кучер правил к реке.



Недалеко от мельницы была всегда большая прорубь. Доехав до нее, Иван Федосеич, трясущийся не столько от холода, сколько от запоя, раздевался донага, погружался в ледяную воду, выскакивал оттуда как подброшенный; Прошка немедленно протягивал ему рюмку с водкой, покорная животина успокаивалась и принимала без протеста алкоголь, — вторая рюмка, третья рюмка, просверкав на морозном воздухе, опрокидывались в человеческую утробу; Прошка быстро закутывал голое грузное тело Ивана Федосеича в волчью шубу, и кучер во весь опор гнал в «Ливерпуль».



Средство это было воистину героическим; весь город дивился на Ивана Федосеича, и когда он ездил к водице, многие на него смотрели, что ему давало повод к весьма неуютным остротам. И каждую зиму так бывало, хоть раз, и ни разу он не простудился. Должно быть, силен был внутри его огонь, и одно из четырех естеств Природы побеждалось другим. Навсегда ли стихии подчинились человеческой воле, это для всех выяснилось вскорости.



Я сказал, что в первый этаж «Ливерпуля» я попал случайно. Я действительно, за исключением второго, где бывал иногда на театральных представлениях, посещал только пятый этаж, где жил мой товарищ по гимназии Павел Резнин, и изредка заходил в четвертый этаж, к его старшему брату Петру, очень остроумному чудаку, превосходно игравшему притом на гитаре. Павел был старше меня на два года и уже кончал гимназию, как вдруг вышел из нее и решил заниматься делами гостиницы. Он, как и я, не пил водки и, говоря фанатично, испытывал презрение к пьющим. Впоследствии он сделался одним из горчайших пьяниц русского Манчестера. Старший брат тоже не пил, но, как отец, запивал. Выдерживал по четыре месяца, по пяти, по семи, раз не пил целый год. Боялся водки, когда у него были эти долгие светлые полосы. Потом утрачивал свое обычное отвращение к водке, и это бывало всегда предвестием, что он не нынче-завтра запьет. И всегда начиналось классически точно.



— Что значит одна рюмка? — говорил он. — Я хочу выпить рюмку именно потому, что я победил Дьявола. — И он с побледневшим лицом дрожащими руками откупоривал бутылку — непременно должен был откупорить, из початой не пил выпивал, брал гитару и начинал петь «Не осенний мелкий дождичек».



Сперва пение было стройным, и струны гитары играли мелодически. Потом под тем или иным предлогом выпивалась вторая и третья рюмка, и чем менее оставалось влаги в бутылке, тем более дико и причудливо звучало пение и играла гитара. Не то что совсем нестройные возникали звуки, нет. Казалось, что это играет и поет сумасшедший, который время от времени с поразительной трогательностью и трагичностью возвращается к ясности сознания, с пониманием, что эта ясность продлится лишь несколько мгновений, вот-вот погаснет, вот уж гаснет, и откуда-то из пропасти, затянутой туманом, доносится последний жалобный крик.



Странное дело. Иван Федосеич и его старший сын никогда не запивали одновременно. Если на Петра нашло, уж наверно Иван Федосеич трезв и вдвойне мрачен. Ни с кем не говорит ни слова. Швырнет только Прошке: «Пьянствует там собака?» И после утвердительного ответа выжидает и три, и четыре дня, а затем велит Прошке: «Поди урезонь». Это означало, что Петра Резнина домашними средствами укрощали. Его замыкали в отдаленный номер, привязывали к кровати, давали в первый день арестного жития три рюмки водки — без троицы дом не строится; на второй день лишь две — потому что палка о двух концах; и на третий день одну — един человек при рождении своем. Засим лишь молоком отпаивали, и запой кончался.



Так же точно и сын никогда не пил, когда пил отец, но сын не мог урезонить отца и не посягал на него. «Руки коротки», — говорил Иван Федосеич. Сын и отец ненавидели друг друга, и Петр Резнин никогда не спускался к отцу в нижний этаж, а Иван Федосеич никогда не поднимался к сыну в верхнее помещение. Так и жили в раздельности. Петр вышел из гимназии совсем рано, из третьего класса. Но любил читать и с необыкновенным юмором рассказывал своим гостям, только в периоды трезвости, лучшие сцены из Гоголя или Диккенса. В той дикости, которая царит в наших фабричных городах, он являл из себя трогательный оазис, и так не повезло ему.



Никак он не мог отстать от своего недуга. Невероятные усилия воли растягивали промежутки на долгие месяцы, но в конце концов непременно сорвется. Раз он придумал устрашающее средство против самого себя. Сидя в компании друзей, — местный нотариус, учитель латинского языка, бакалейный торговец и ничегонеделатель — он дал клятву, что никогда уж в жизни он не выпьет более ни рюмки. Те стали оспаривать. Тогда он сказал: «Если запью, вы можете меня выпороть». Друзья хохотали. «Хорошо, хорошо». Но бакалейный торговец, привыкший в торговле вести дело дотошно, потребовал, чтобы он дал расписку. Петр Резнин дал расписку, уполномочивавшую поименованных подвергнуть его телесному наказанию в виде сечения розгами, если он, Петр Резнин, выпьет хотя рюмку водки. Через семь месяцев он запил. Добрые друзья, придя по обыкновению вечером послушать сцены из «Пиквикского клуба», застали его за бутылкою портвейна. Виновный пытался казуистически доказать, что он не нарушил обещания, данного в документе, но друзья были неумолимы. Они призвали на помощь Прошку и высекли Петра Резнина. Бакалейный торговец вместе с Прошкой и ничегонеделателем держал Петра, учитель латинского языка стегал его, а нотариус сидел перед бутылкой портвейна и, прихлебывая вино, записывал длительность пауз, длительность экзекуции, точное число ударов и все слова, которые были кем-либо при этом сказаны. — Ему же потом пригодится, — говорил нотариус, — потешит нас остроумным рассказом.



Петр Резнин не захотел, однако, из этого события сделать юмористический рассказ для друзей. Он исчез из нашего города. Пропадал с полгода. Я его встретил случайно, через несколько месяцев, в соседнем городе. Он был в самом жалком виде уличного пропойцы. Мне рассказывали, что он уже давно ничего не ест, а только пьет. Я убедил его младшего брата съездить за ним. Тот отправился за ним, вытрезвил его, и теперь Петр Резнин уже несколько месяцев как был дома, на своем четвертом этаже.



Та ночь, о которой я говорить начал, та ночь, в которую я опять пошел в «Ливерпуль», была проклятой. Так казалось мне тогда. Так мне кажется и теперь. Бывают проклятые люди и места, бывают и мгновенья проклятые.



Я шел, подавленный внутренним отвращением к самому себе. Вот что случилось со мною в тот день.



Уже несколько суток как я задыхался от жажды ласк, и все, к чему я ни прикасался и о чем ни начинал думать, вызывало во мне мысли и желания, повергавшие меня в отчаяние. «Этого не должно быть, — говорил я себе. — Ты сказал, что этого больше не будет, — повторял я себе мучительно. — Этого не должно быть». В голове был туман. Я чувствовал себя раздраженным и униженным. Вечером я сидел рядом с младшим братом и помогал ему готовить уроки. Это был милый мальчуган лет двенадцати-тринадцати. Я любил его веселый нрав и понятливость. Повторяя ему в третий раз начатую фразу, конец которой я забывал, я вдруг впервые заметил, что у него очень белая красивая шея. Я прикоснулся к ней пальцами и сказал: «Какая у тебя белая шея!» Он не обратил на это никакого внимания, а я не мог отнять пальцы от его шеи, они чувствовали теплоту и нежность кожи, и понемногу все сильней и сильней сжимали детское горло. Наконец братишка сделал испуганные глаза и крикнул: «Мне больно!» И словно горячая волна пробежала в моем мозге. Я отдернул руку с испугом, почувствовав, что мне неудержимо хочется сжать пальцы совсем крепко.



Я шел теперь по спящему городу и испытывал глубокое унижение перед самим собой оттого, что во мне могло шевельнуться подобное чувство. Я хотел видеть своего товарища, Павла. У него был такой открытый характер, он так ясно на все смотрел, мне инстинктивно шептал какой-то голос, что я должен пойти к нему и говорить с ним.



Я вошел в пятый этаж, дошел до его комнаты — дверь была неплотно прикрыта, и я увидел, что он, одетый, лежит на диване и спит. На столе около дивана горела лампа и лежала раскрытая книга.



Я тихонько вошел к нему и закрыл за собой дверь. Сел на кресло около дивана. Павел не проснулся.



Когда я подходил к «Ливерпулю», меня поразил своими зловещими перекладинами шестой недостроенный этаж гостиницы. «Пять чувств нам иметь полагается, — сказал однажды Иван Федосеич. — И в „Ливерпуле“ у меня пять этажей. А умные люди говорят, что есть у нас шестое какое-то чувство. Так вот я и шестой этаж пристрою». И начал строить. Сказано это было летом, а теперь, по зимнему времени, постройка оставалась в незаконченности.



«Почему на меня так действуют самые простые вещи? — подумал я, припоминая перекладины незаконченной постройки. — Ведь не виселица же там. Недостроенной этаж — и только. И почему мне приходят в голову такие низкие мысли, как то, что было сегодня вечером?»



Павел крепко спал. Я смотрел на него упорным, тяжелым взглядом, и мало-помалу мной стала овладевать одна неотвязчивая мысль. Ворот рубашки был расстегнут у Павла, и я видел его шею. Что такое есть в шее признательного? Если бы тихонько приблизить к этой шее пальцы и изо всей силы сжать их, он не успел бы, вероятно, проснуться, а если бы проснулся, не смог бы вырваться. Несколько судорожных движений, и он лежал бы еще более неподвижно, чем теперь. И можно было бы так же незаметно спуститься с высокой лестницы, как незаметно ни для кого сейчас взошел на нее в этот ночной час. А он лежал бы, лежал бы здесь. — Вася! — вдруг вскрикнул Павел, и с судорожным движением проснулся и сел на диване.



Я сидел перед ним неподвижно, я не менял своей позы с той минуты, как вошел в комнату.



— Что с тобой, Павел? — спросил я.



В его глазах было ускользающее выражение сна, который погасал. И, еще раз вздрогнув, он сказал:



— Не знаю. Что-то страшное мне снилось. Ты давно здесь?



— Нет, только что пришел, — сказал я.



— Ах, у нас такие ужасы, — проговорил Павел. — Петр, ты ведь знаешь, уже целую неделю пьет, а сегодня что-то совсем неожиданное. Отец запил.



— Он запил теперь? — воскликнул я с таким инстинктивным ужасом и изумлением, как если бы ночью засветилось Солнце рядом с Месяцем.



— Да, — протянул Павел, — и что-нибудь выйдет. Я чувствую, что из этого что-нибудь выйдет такое... Но он не успел выговорить свое предположение. Мы услышали раздавшийся под нами в четвертом этаже пронзительный крик. Затем шум борьбы, звук падающих стульев, чьи-то быстрые шаги — кто-то убегал и за ним гнались. Мы выскочили в коридор, выбежали на лестницу, куда убегали шаги; они убегали дальше, и несколько человек пробежало перед нами по направлению к неконченой стройке.



Произошло следующее. Пьяный Иван Федосеич послал Прошку урезонивать старшего сына. Но тот не только не пожелал урезониваться, а спустил Прошку с лестницы. Тогда Иван Федосеич пригласил к себе своего приятеля, частного пристава, угостил его водкой и угостился сам.



— Что ж это такое? — говорил он. — Человеческой душе вольной быть полагается. Хочу пью, хочу не пью, а он слушаться должен. Рабом ли будет отец сына своего? Пить хочу. А он чтоб эту музыку бросил. Пойдем его арестуем.



Частный пристав и Иван Федосеич взошли на четвертый этаж, захватили врасплох Петра — кто же мог думать, что отец поднимется в верхнее помещение? Схватили его, но у него от страха, от ненависти и от запойного возбуждения вспыхнула такая судорожная мощь, что он расшвырял по комнате обоих представителей домашнего и общественного порядка вместе с их приспешником Прошкой, бежал от них и с ловкостью лунатика, идущего по закраине крыши, балансировал теперь на одной из перекладин и посылал сверху своим врагам невероятные проклятия.



В эту минуту подошли мы, но, прежде чем мы успели что-нибудь сказать или сделать, Иван Федосеич закричал:



— Слезь сию минуту, проклятый! В тюрьму засажу! До каторги доведу. Слезь! Я сам за тобою иду.



— Иди. Ну, за мной! — вскрикнул Петр и, прыгнув, ринулся в пролет.



Убился, конечно. Так разбился, что и узнать было нельзя. Схоронили.



Иван Федосеич из-за такой малости запой свой не прекратил, напротив, усилил. И на похоронах не присутствовал.



— Четыре вещества в природе, — говорил он, выпивая рюмку за рюмкой. Моему разлюбезному сыну — вечная ему память, как полагается, — разлюбезному моему сыну пришла в голову фантазия скакнуть в вещество воздуха. Полное имел право. Душе человеческой полагается быть вольной. И потому как познал он вещество воздуха, правильно, чтоб теперь он познал вещество земли. Вечная память! — И он начал новую бутылку.



Обитатели «Ливерпуля» вскоре соприкоснулись с достоверностью и других двух естеств природы. Законченно все произошло.



Иван Федосеич сильно закрутил. Дошло дело до обычного упрямства непокорной животины. Выбрасывает благодеяния алкоголя, да и все тут. Классический репертуар прикосновения к святой водице. Все по правилам. Прошка стоял у проруби с водкой и волчьей шубой. Но на этот раз Иван Федосеич, по причинам, оставшимся в неразъясненности, не выскочил из проруби с такой бодростью, как будто его оттуда подтолкнули, а как камень ко дну пошел. Под лед, в синюю воду.



Бросились за баграми и разными разностями. Спасти хотели, лед в разных местах рубить начали. Да что толку? Бессмыслица. Вода и подо льдом течет. Отнесло. Полежал в святой водице до водополья. А как вскрылась река, мужики-огородники нашли его распученное тело. Выбросила на берег полая вода около огородов... Вы спрашиваете, что сделалось с «Ливерпулем»? Боюсь показаться дидактическим, но и малую правду нужно всю до конца рассказывать, похожа ли она на правду или нет, все равно. «Ливерпуль» достался моему товарищу Павлу Резнину. Прошку он выгнал вон. А через некоторое время «Ливерпуль» сгорел. Подозревали Прошку в поджоге, но точных доказательств не было. Павел Резнин отстроил здание заново, но, будучи человеком простым, с ясным взглядом на вещи, он не помышлял ни о шестом чувстве, ни о шестом этаже. Огромный пятиэтажный дом, со множеством окон, выходящих на базарную площадь и на задний двор, до сих пор красуется в моем родном городке. Но имя гостиницы не захотел повторять Павел Резнин. Оно сгорело в естестве огня. И ныне там, где был «Ливерпуль», победоносно существует «Бирмингам».



1908